Авторизация



Вся текстовая информация, находящаяся на сайте, является собственностью Якова Островского и защищена авторским правом. Перепечатка, воспроизведение в любой форме, распространение, в том числе в переводе, любых материалов с сайта возможны только с письменного разрешения Якова Островского. При цитировании указывать адрес страницы: http://www.ostrovyak.com .

Поэты и актеры или Как читать стихи

 

Поэты и актеры читают стихи по-разному.

Старый поэт Георгий Аркадьевич Шенгели однажды рассказал мне два забавных случая.

– Как-то поздним вечером – звонок в дверь. На пороге – Эдуард.

– Извини за вторжение, Георгий, но я от Качалова. Начитал мои стихи и подарил пластинку. «Весну» мою начитал. Не терпелось послушать.

Поставили на граммофон – вот он, от тех времен так и стоит.

Поставили. И густой, вальяжный баритон Качалова начал:

– В аллеях столбов…

Здесь он сделал паузу, как бы набирая в легкие воздух. И действительно, следующая строка зазвучала еще мощнее:

– По дорогам перронов, – протянул он, голосовым жестом подчеркивая длину этих перронов. – Лягушечья, – выделил артист своим мягким задушевным баритоном, – прозелень

Дачных, – протянул он с ударением, и сразу стало ясно, что в вагонах этих сидят такие же вальяжные люди – дачники, –

Вагонов.

Очередная пауза приготовила слушателей к следующей строфе. Которой не суждено было сбыться – Багрицкий, стоявший рядом с граммофоном, плюнул в раструб, сорвал пластинку, бросил ее на пол и яростно стал топтать тяжелыми ногами.

– Припомнился мне в связи с этим и другой случай, – продолжил Шенгели. – Как-то Бонди пригласили во МХАТ прочесть лекцию о том, как нужно читать стихи. Послушать известного пушкиниста собрался весь цвет театра.

Бонди взошел на кафедру, положил перед собой листочек с какими-то заметками и начал:

– Актеры стихов читать не умеют.

– А Качалов? – возмутился кто-то.

Бонди медленно свернул листочек в трубочку и сошел с кафедры. Лекция не состоялась.

***

Через много лет мне довелось самому услышать «Весну» в исполнении Качалова. Я дослушал ее до конца, до тех самых строк, в которых поезд попыхивает в похоти и это «хоти» повторяется и сливается с перестуком колес: «Хотится! Хотится! Хотится! Хотится!». И когда Качалов бархатным баритоном отделил поезд от похоти паузой, с какой-то трудно передаваемой, брезгливой, что ли, интонацией выделив эту самую похоть, а затем отделив друг от друга и все «хотится», расцветив их – мастер! – четырьмя различными интонациями: произнеся первое, как вопрос, второе – как ответ, третье – не помню уже как, но как-то иначе, а четвертое протянул басово, как вой или протяжный крик, я почувствовал то же отвращение, точнее, извращение, которое, наверное, почувствовал Багрицкий.

Будем справедливы: публика (я говорю о времени Багрицкого и моем – о времени МХАТа) любит артистическое чтение, публика обожает Качалова. Публика и актер сливаются в экстазе непонимания – непонимания ни того, что такое стихи, ни того, зачем пишут в рифму.

Зачем актеру нужна публика, известно. Публике нужен актер для того, чтобы выделить, отделить от стиха смысл, который ритм и рифма только затемняют, хотя он и без того темен для большинства и невнятен.

Актера учат: главное в любой роли – найти смысл. Обнаружить и вынести его наружу – к зрителю, слушателю. Стих, проза, драма – обнаружить и вынести!

И вот, в отличие от поэта, который читает – и понимает – любые – не только свои – стихи «с листа», подчиняясь и угадывая вперед волну стиховой интонации, актер начинает с того, что отделяет смысл от формы (в драматургии за него это делает режиссер). И, разделав стих, как мясник тушу, находит этому смыслу артистическую форму, в которой этот, побывавший на разделочном столе, смысл будет подан зрителю в удобном для пищеварения виде – в котором ритмом и рифмой можно и пренебречь, в котором стиховые паузы будут заменены грамматическими, а стиховые ударения – логическими, смысловыми, в котором все это будет щедро сдобрено мимикой, жестом – лицедейством. (Я помню, как один певец, выпевая «Мы поедем, мы помчимся На оленях утром ранним», вытягивал вперед руки, по-видимому, держась за вожжи или за что там на нартах держатся, и при этом наклонялся вперед, что, наверное, мешало ему изобразить еще и оленя – для этого руки нужно было бы поднять над головой, превратив их в рога. Я видел, как другой пел «Под крылом самолета о чем-то поет…», помахивая руками – крыльями. Так научили, так велел МХАТ – изображать смысл, доносить! И доносили.

 

 
УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ

– Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова.

– Инициалы?

Я удивился и даже обиделся.

– Михаил Аркадьевич, – сказал я и с нажимом, хотя никто меня об этом не спрашивал, добавил, – поэт.

– Б – 9 – 77 – 54

– Спасибо.

– Б – 9 – 77– 54. Мне, пожалуйста, Светлова.

– Я слушаю.

– Я из Днепропетровска. Мне очень нужно с вами встретиться. Я проездом.

– Ну, пгиезжайте.

– Сейчас?

– Можно и сейчас. Только сейчас дождь.

– Это ничего.

– Газве что ничего. Тогда валяйте.

– Еду.

– Подождите. А вы знаете, куда?

– Нет.

– Тогда пгиезжайте. Пгоезд Художественного театга, 2, квагтига 2а. Найдете?

– Конечно.

Я выскакиваю на улицу. Льет дождь. Все ужасно торопятся. Мне впопыхах объясняют, как и куда. Объясняют бестолково. Так, что я долго ищу, как и куда ...

Открывает мне человек, очень похожий на карикатуру из Архангельского. И рыжий. К рыжим у меня отношение вполне определенное. Рыжих у нас на Чечелевке не любили. Иногда рыжих жалели. Чаще – дразнили. У рыжих имен не было, просто говорили: «Рыжий». А у этого было имя. Еще какое! Такое, что он просто не мог быть рыжим, не имел права. А вот был. И это было большим ударом по моим представлениям о рыжих, вообще, и о поэтах, в частности.

Я был уже не мальчиком. Но мужем я еще тоже не был. Мне было 17. И у меня были иллюзии. И насчет поэтов и насчет рыжих.

... А потом я читал стихи. А рыжий, немного похожий на карикатуру, быстрыми шагами ходил по комнате, почти бегал, и, картавя (он еще и картавил!), повторял:

– Дегмо.

– И это тоже дегмо.

Чего греха таить, мне было обидно за Рыжего: считается большим поэтом и абсолютно ничего не понимает в стихах.

За себя мне обидно не было: я твердо знал, что я – гений. Может, чуть поменьше Пушкина. И то неизвестно. Потому что в школе меня носили на руках. Потому что за урок я однажды написал целую поэму толщиной в тетрадь. Потому что незадолго до нашей встречи я получил свой первый гонорар в газете «Сталинская магистраль». Потому что во дворце пионеров я получил первую премию на конкурсе, а в университете, студентом которого я стал в этом году, – вторую. Все факты говорили об одном – в русскую поэзию пришла яркая, самобытная личность.

– Дегмо, – еще раз повторил Рыжий. Как попугай.

И тогда я решил доконать его – начал читать свой лучший стих:

Шел дождь всю ночь. Земля насквозь промокла.

Шатался ветер пьяный меж ветвей,

И тонко грусть вызванивали стекла

На нервов напряженной тетиве ...

– А это уж совсем дегмо, – сказал Рыжий.

Ну, это уж слишком!

– Почему?

– А потому, мой мальчик, что сгавнение – это бинокль. Оно должно пгиближать смысл. А вы бинокль повогачиваете не той стогоной. «Негвов напряженной тетиве ...». Вегтите, вегтите, а куда вегтите? Пгоще надо, пгоще.

Я заметил, что все картавые люди очень любят говорить слова на «р». Они прямо прилипают к ним, как мухи к липучке. Их прямо от этих слов за уши не оттащишь.

И тут я почему-то ужасно обиделся и приуныл. Кажется даже, у меня впервые мелькнула мысль, что я не гений, может быть, не гений. И мне расхотелось читать. И все же я прочитал еще несколько.

Где-то в середине одного стиха Рыжий остановил меня:

– Вот это хогошо! Я бы даже укгал это у вас. Честное слово, укгал бы. Как это:

Маленький, ему иггать бы вечно,

И покамест не собьется с ног,

Стгоить гогод, маленький, конечно,

Самый беззащитный гогодок.

Здогово! Только вы же этого не понимаете.

– Почему? Ведь я же написал!

– Ну и что? Подумаешь, он написал! А не понимаете. Вот тетиву негвов понимаете. А это – нет ...

А потом я сказал ему, что хочу поступить в Литинститут.

– Ни в коем случае, – сказал он. – Я не могу гагантиговать, что у вас есть талант. И не могу гагантиговать, что у вас его нет. И никто не может. Потому что бога нет. Но если у вас есть искга божья, то она и без Литинститута возгогится в пламя. А если нет ... Если б вы знали, сколько бездагностей после Литинститута бегает по гедакциям и пгосит напечатать дегмо. А дегмо не берут. Часто не бегут. А дгугого ничего они не умеют – это маленькие фабгички по выгаботке дегма. Кустаги. Но и кустагям что-то есть надо, на хлеб загабатывать надо. Вот они и бегают. Жалкое згелище.

... Не знаю, какое зрелище представляли собой маленькие фабрички по выработке дерьма, но когда я шел от Светлова, зрелище было жалким. Еще бы – человек прощался с мечтой.

Но безвыходных положений не бывает. Пройдя несколько улиц, я нашел выход: я забыл, сколько раз было произнесено сакраментальное «дегмо», и помнил только одно: «Я бы даже укгал это у вас». Значит, думал я, искга во мне все же есть, значит, не все так уж безнадежно. Даже совсем наоборот.

Единственное, что все же не давало мне покоя: я действительно не понимал, чем та строфа лучше других и почему Рыжий так ухватился за нее.

... Через три года, написав сотни дегмовых строк, я понял, чем та строфа была лучше других. Для Светлова. А через восемь лет я с удовольствием отдал бы ее Светлову. Потому, что это была не моя строфа. Потому что это была его строфа.

 
СТИХ И СУДЬБА

ПРОЛОГ

Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен узнал о взятии Варшавы: "Я писал предыдущие страницы, ничего не зная о том, что враг в доме. Предместья разрушены – сожжены (...) О боже, и ты существуешь! – Существуешь и не мстишь! Или тебе мало московских злодеяний – или – или ты сам москаль! О, Отец, такова отрада твоей старости! – Мама, страдалица, нежная мать, ты пережила дочь, чтобы увидеть, как москаль по ее костям ворвется терзать вас"... В таком душевном состоянии Шопен создает свой бессмертный шедевр – Этюд до минор. И по моменту создания, и по духу музыки, и по тому названию, которое закрепилось за ним с легкой руки Ференца Листа, этюд этот действительно "Революционный". Этот этюд – одно из самых популярных произведений музыкальной литературы, музыкальный символ Польши… "Революционный этюд» начинается резким диссонирующим аккордом, словно артиллерийским залпом, после которого от середины клавиатуры низвергается бурный пассаж, исполняемый левой рукой. Эти два элемента – аккорд (а в дальнейшем страстная патетическая аккордовая фраза) и рокочущий пассаж – пронизывают весь Этюд.

120 лет спустя, в 1952 году, я написал свой «Революционный этюд». Несмотря на то, что масштаб событий, вызвавших оба этюда, несравним – мой был написан по глубоко личному поводу (впрочем, как я писал в поэмке в ночь перед последним школьным экзаменом, «Жизнь одного – это тоже история С массой бунтов, революций, событий»), он тоже начинался «резким диссонирующим аккордом», в нем тоже звучала «страстная патетическая фраза» и «рокочущий пассаж» так же пронизывал весь Этюд:


Над Варшавой огни, красноватые, в дымке, плясали,
Ветер комкал афишу, на улице, в самом конце.
Полустерто: «сегодня…». Осколком оборвано: «в зале…»
«Концерт».

Он на сцену всходил. На холодную, грязную сцену.
Пусть никто не пришел, пусть добраться сюда нелегко,
Но горячее сердце – великое сердце Шопена
Билось в клавишах белых упрямым биеньем веков.

Непокорные волосы клочьями белого дыма,
Искаженное мукой рождения жизни лицо.
Над позором детей, над горящей Варшавой любимой,
Как удары набата, – бессмертная юность отцов.

По дорогам к столице немецкие танки пылили.
Дребезжало стекло. По Варшаве родной не пройдешь.
И к ногам – штукатурка, как прежде, – букеты из лилий,
И удары орудий, как прежде, – удары ладош.

В развороченных взрывом местах, где балконы и ложи,
Только ветер шальной, только серого щебня гора...
Пусть не слышал никто, но он знает: сегодня, быть может,
Он впервые сыграл – человечье бессмертье сыграл.

Тогда мне было 20, а как поэту – всего четыре года, и он мне нравился: он был красивым, как «Я пью за матерей, которые бросают своих детей» в исполнении Дружникова – он был театральным, он стоял на пафосе, как на котурнах.

Через шесть лет он устарел – театральные красивости стали восприниматься мной, как морщины: «великое сердце», «непокорные волосы», «искаженное мукой рождения жизни», «бессмертная юность» – в общем, «упрямое биенье веков»! На фоне моего нового, «постреволюционного», постакмеистического, стиля театральность казалась – и оказалась – просто постыдной. Но тогда… Для того времени и для меня того времени мой «Этюд» был действительно революционным.
У времени был совсем другой почерк, другой голос.
Через шесть лет после пресловутого постановления, почти день в день, 12 августа 1952 года завершился последний акт трагедии под названием "Дело Еврейского Антифашистского Комитета" (ЕАК). Завершился расстрелом 13 его членов.

СТИХ И СУДЬБА

Я попал в этот город случайно, возвращаясь из эвакуации. И прожил в нем всего год, встретив здесь День победы. Через семь лет меня снова потянуло сюда (море, родственники, воспоминания – не знаю).По дороге я остановился у знакомых в Симферополе. И сразу пошел в редакцию «Крымского комсомольца», чтобы получить свою порцию лавров – как любой начинающий поэт, я видел себя через увеличительное стекло – юность, вообще, время преувеличений: в мечтах, в надеждах, в ожидании неожиданного. А если реальность не дает никаких оснований, плевать на реальность – вот он Я. В реальности я не был избалован лаврами: кроме железнодорожной газеты «Сталинская магистраль» да еще университетской многотиражки, меня нигде не публиковали и публиковать не собирались. И все же…В редакции столичной газеты (Симферополь тогда был столицей, хоть и АССР) меня приняла Маргарита Мигунова – прозаик, ученица Паустовского. И произошло: мой (вполне дерьмовый) рассказ тут же был принят в печать, а такие же (вполне дерьмовые, но тогда я этого не знал) стихи настолько понравились местному поэту Борису Серману (писавшему приблизительно такие же), что он тут же стал тащить меня на радио. Но на радио что-то там в этот день не сварилось, а на следующий я уезжал – у меня уже был билет в кармане.В поезде я написал очередной стих (как у всех начинающих, стихи из меня лезли, как фарш из мясорубки) – «Встреча с Керчью». Стих был «на уровне», и я не замедлил понести его в газету. Это была уже не столичная, а всего лишь городская газета, и называлась она «Керченский рабочий».Не знаю, то ли потому, что на мне лежал отблеск столичной славы, то ли потому, что, как говорят картежники, карта шла в масть, но зам. редактора Башарин тут же отослал его в набор. – А у вас здесь есть пишущий народ? – спросил я, ударяя на «здесь». – По средам собираются. Не думаю, что Вам это будет интересно, – подчиняясь напору интонации, сказал Башарин. – Но вот в эту среду у нас будет профессор Шенгели – поэт из Москвы. Может быть, это…

Шенгели? Поэт? К тому времени я неплохо знал современных поэтов, но этого… И тут вспомнилось из Маяковского (Маяковского я знал вдоль и поперек): «Стихи читает профессор Шенгели – не поймешь, в гимназии ты, в шинке ли», и еще что-то такое – о встрече в литинституте: «Встретил Маньку толстоморденькую. А ты что здесь делаешь? Стихам учусь. А кто учит? Профессор Шенгели. Ну и научит же Маньку профессор Шенгели!» (за точность цитирования не ручаюсь, но по существу и по интонации все точно). И еще: «Молотобойцев анапестам учит Шенгели…». Ясно: из «бывших» – эстет, формалист, потому и не знаю – на кой он мне!

– Так как, придете? – спросил Башарин, – Может, и почитаете, кстати?
– Поэт? – сказал я. – Не знаю. Я думал, он давно уже вымер. Не знаю…

В среду я пришел в редакцию. Где логика? Логики не было – просто интересно. Как оказалось потом, и полезно. Может, и вам? Потом…«Поэтов» собралось много. Читали по кругу. Старик (ему тогда и шестидесяти не было) как будто дремал, склонившись на палку с набалдашником («Эстет из прошлого века – прав был Маяковский», – неприязненно думал я). Стихи были длинные – графоманы коротко писать не умеют. Но когда очередной стих все же заканчивался, профессор поднимал голову и (к моему удивлению… и восхищению) говорил: «У вас во второй строфе в третьем стихе не хватает одного слога, а в седьмой – сравнение хромает. Кроме того.., – и неизменно заканчивал: «А печатать, что ж, печатать можно», дескать, бумага все стерпит. И это как-то примиряло меня со стариком. Но Маяковский…После очередного «а печатать можно», дошла очередь и до меня.Читать я не собирался и все же, от неожиданности забыв все свои стихи, вынул блокнот и прочел незадолго до этого написанный «Революционный этюд»: «Скончал певец. Осел, уставясь в землю лбом…»: – Ничего не понятно! – неожиданно возмутилась публика. – Прочтите еще раз.Прочел еще раз Не поняли? Чего? Может быть, просто не расслышали? Да вот и профессор поднял голову со своего набалдашника, протянул руку: – Можно взглянуть? – И он? – Это черновик… У меня еще и почерк… – Ничего, я привык… и к черновикам, и к почеркам.Поднялся, взял блокнот и вернулся на свое место.А «поэты», до этого чинно и смиренно дожидавшиеся своей очереди, а потом, дождавшись, так же смиренно выслушивавшие приговор мэтра, все больше превращались в толпу и уже не заметили этого жеста. Или, наоборот, заметили и ощутили поддержку – если и он не понял… – Еще раз! – потребовала толпа. – Я не долгоиграющая пластинка, – огрызнулся я. (Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!) Толпа распалилась еще больше. Всеобщее возмущение выразил седовласый учитель: – Я тридцать лет преподаю литературу. Маяковского я понимаю. А этого… Когда фашисты… Господи, но и тогда же… фашисты, ну, пусть не фашисты, а русские, царские войска, и тоже в сентябре, взяли Варшаву, раздавив восстание, и ведь недаром же – «Революционный этюд», и мой стих – так же. И вот они теперь, как те, тогда… – Он старик – не всем же с гранатой под танк! – кричу и я, пытаясь перекричать. – Ну, с гранатой не может, – выкрикивает кто-то, – пусть бы играл в бомбоубежище – женщинам и детям дух поднимал. – Вы правы, - огрызаюсь я. – Только рояль в бомбоубежище не додумались перетащить. Жаль, что вас там не было – помогли бы.

Не поняли: для поэта, композитора – это тоже форма сопротивления, может быть, единственная.

«Я хочу быть понят своей страной», – писал мой кумир Маяковский. Не поняли. – Да для кого он играет и для кого вы пишете?! – выкрикнул следующий.И тогда маститый профессор, до этого как бы не замечавший бушующих вокруг страстей, вдруг поднял голову от блокнота и сказал: – Поэту такого вопроса задавать нельзя – поэт не пишет «для» - кого или чего, поэт пишет «потому что». А ваше дело – читать его или не читать. Что ж до старого пианиста, то я вспомнил чей-то рассказ. Однажды индусский факир или жонглер вдруг почувствовал в себе горение веры. Он пошел в храм, встал перед Буддой, но не знал, как молиться. И тогда он вынул из заплечного мешка шарики и стал ими жонглировать. Я думаю, что все понятно?

Все стало еще непонятней.

«Поэт не пишет для». Пройдет без малого семь лет, и эта странная формула станет моей жизненной, точнее, пожизненной, позицией. Но тогда…

Публика стала расходиться.

Профессор (тогда он еще не был для меня поэтом – я не знал ни одного его стиха, да и среди изучаемых на филфаке он, как, впрочем, и все поэты Серебряного века – рыцари поэзии, не числился, как поэт он оставался только в первой многотомной советской энциклопедии под редакцией Бухарина, которую изъяли из библиотек) поднялся со своего места, подошел и, возвращая блокнот, сказал:

– Вы, как я понял, приезжий? Хотите, я покажу вам свою Керчь, старую Керчь?

– Вы, как и мы, – от Иннокентия Анненского, – сказал он, когда мы вышли. Как будто присоединил меня звеном к цепочке, протянувшейся из прошлого…

Не думаю, что ему понравился «Этюд». Но думается, что в мальчишке, юнце он услышал нечто родственное – он сам уже давно играл в пустом зале. Хотя, кто знает, может быть, поэт расслышал в «упрямом биенье веков» биенье своего, Серебряного, века.

Все странно перепуталось в этот вечер: меня, поклонника Маяковского, меня, еще недавно писавшего «Нет, я лирики не признаю, Как кошечка прилизанной, И если пою, то всегда пою На благо социализма», судили именем моего кумира, а эстетствующий антипод Маяковского, провозгласивший странную формулу: «поэт не пишет для», был единственным, кто протянул мне руку.

Странно и причудливо вяжут свою пряжу Парки.

В протянутой мне руке оказалась ниточка судьбы, которая привела меня в Коктебель, в дом Волошина, к Марье Степановне, оттуда – в Питер, к Вите Кривулину и Виктору Андрониковичу Мануйлову, от Мануйлова – к Холшвникову и в Пушкинский дом, от него – к Лотману. А еще, оттуда, из Коктебеля, - к незнаменитому, но настоящему поэту Ошеру Дризу, и от него – к знаменитому математику Андрею Николаевичу Колмогорову.

Ниточка связала прошлое с будущим.

«Ревэтюд» был первым. Потом будут «Акробат», и «Смерть капитана», и «Меншиков»…

«Ревэтюд» был прологом и стал эпилогом.

 
О СИМОНОВЕ (заметки на полях)
Как и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и правдой служил этой эпохе. Когда пришла вера и правда новой, антисоветской, эпохи, читатели о нем забыли, попутно, кажется, вообще забыв о поэзии, стихотворцы же - служители новой эпохи по старой «доброй» традиции, не теряя времени, тут же скинули его с парохода современности – в отличие от других народов, у нас революции воистину исторические: когда они приходят, мы со времен незапамятных не только крушим идолов, но и расправляемся с самой историей, выставляя прошлое на поток и разграбление.
 
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Какое время на дворе,

таков мессия.

Андрей Вознесенский

ДВАДЦАТЬ  ЛЕТ СПУСТЯ

В промежутке меж звуком и словом

опрометчиво медлит душа

Белла Ахмадулина

ПРОМЕЖУТОК

Прошло  время. Оттепель была позади. Фронда становилось воспоминанием...

– Нет литературы, – вот уже много  лет подряд вздыхает читатель.